— Я не знал. Тут неясно… — упавшим голосом проговорил Утконогов.
— Ага, неясно! — обрадовался Жеребяткин — Это не ответ. Для кондуктора все должно быть ясно.
Григорьев твердо сказал:
— Протестую. По моим соображениям, какая же может быть сырость, кроме снега с дождем? Ответьте мне сами-то, товарищ Жеребяткин.
— Сырость? — заносчиво проговорил Жеребяткин. — Сырость может быть всякая. Мало ли какая сырость бывает…
— Например?
— Ну, сырость… Мало ли там. Сырость— это… Ой, ой… Батюшки, стрельнуло как! — Он схватился за щеку и, весь перегнувшись, побежал по комнате, широкоплечий, приземистый, с брюшком.
А слесарь Григорьев резонно говорил:
— Как я осистен, то подписываюсь руками и ногами под ответом товарища Утконогова. Ответ правильный. Кроме как от безобразий, никакой сырости в естественной природе и не обнаружено вредной для извести. Вопрос исчерпан.
— А вот, — раздалось от окна, и Жеребяткин прикултыхал на место. — А вот ответь. Сидишь ты в порожнем отделении и побился, скажем, об заклад с другим кондуктором. Ты говоришь: «На таком-то перегоне поезд обязательно сойдет с рельс». А тот отвечает: «Нет, не сойдет». И действительно, поезд прошел благополучно, и ты проиграл. Хвать, а денег-то и нет, заплатить-то и нечем. Ты бежишь в ночное время, когда все спят, и начинаешь вежливо трясти свою мать и говоришь ей в сонном виде: «Матка, дай-ка скорей деньжат!»
— Никак нет, — возразил Петр Федотыч. — В силу параграфа тридцатого кондуктор не должен без надобности беспокоить пассажиров, особливо ночью.
— Но, во-первых, не без надобности, а во-вторых — это же твоя родная мать?..
— Это меня не касается. Ежели, скажем, мой отец, покойник, придет с того света да начнет в вагоне стекла бить, я и отца на ближайшей остановке вышвырну в вежливой, но твердой форме. Во-вторых, согласно параграфа пятнадцатого, я не имею права занимать порожние отделения.
— Так, так. Ну что же, все? Хорошенько обдумай мой вопрос.
Утконогов подумал и сказал:
— Да, все.
Нарядчик Жеребяткин вильнул бритой, в ермолке, головой и пристукнул в стол ладонью.
— Ага, все? По-твоему, все? А вот и врешь. Как же ты смеешь, черт тебя бери, биться об заклад, раз у тебя на перегоне не благополучно?.. Извольте радоваться, вместо того, чтобы подать на паровоз тревожный сигнал, он, каналья, бьется преспокойно об заклад и идет как ни в чем не бывало будить родную мать, а тут поезд через три минуты должен кувырнуться!
— Ага, конечно… Я сейчас же…
— Ах, сейчас же?! Нет, брат, поздно! Поздно, черт тебя дери!! Что у тебя там было на путях? Шпалы выворочены, рельс развинчен или бык лежал? Отвечай!!
— Откуда же я могу знать?..
— Ах, вот как! Он, каналья, бьется с каким-то паршивым ослом об заклад и не знает, почему бьется?.. Харррашо-о-о о…
— Я протестую! — крикнул слесарь Григорьев и весь взъерошился. Его глаза на прокоптелом лице сердито белели. — Ерунда какая-то! Он же инструкцию отлично знает, а вы нарочно запутываете. Прошу задавать вопросы по существу понятий, а это уже вроде как тенденция. И, кроме того, остается недоказанным, что он каналья. Я протестую. Прошу называть товарищем. И на «вы».
Такое заступничество растрогало Петра Федотыча. Губы затряслись, на глазах показались слезы.
— По-моему, довольно, — авторитетно сказал Григорьев. — Вполне достоин своего звания. Заявляю, как осистен.
— Последний вопрос, самый понятный, незапутанный, — проговорил экзаменатор и весь хищно сжался, как на мышонка кот.
— В вашем вагоне, товарищ Утконогов, едет беременная женщина Понятно? И вот она случайно родила двойни, что вполне допустимо инструкцией. Понятно? — мотнул он головой Григорьеву. — Ну, вот. Что же вы, товарищ, должны сделать? Скорей, скорей…
Петр Федотыч потер лоб, быстро припоминая всю инструкцию.
— Я должен разыскать кондуктор-фельдшера; если такового не имеется, я должен… Больше в инструкции ничего не сказано…
— Надо шевелить мозгами! — почти крикнул Жеребяткин.
— Я, конечно, буду искать бабушку промежду пассажиров, которая повитуха. В случае неимения налицо таковой, буду умолять всякую попавшую женщину…
— Ну, ну! — торопил Жеребяткин.
— Ежели таковой не повстречалось бы во всем поезде, что невозможно допустить… Я кой-как… конечно, я не спец по части новорожденных младенцев, но…
— Чушь! — оборвал Жеребяткин. — Совсем не то.
— Я на первой же остановке честно, благородно, соблюдая вежливую форму, должен отнести роженицу в приемный покой, а также двух появивших младенцев.
— Чушь, чушь! — торжествующе сказал Жеребяткин. — Далеко не в этом суть вопроса.
Петр Федотыч в замешательстве переминался с ноги на ногу. Слесарь Григорьев поспешно вышел в другую комнату и поманил пальцем Жеребяткина.
— В чем суть? Я тоже ничего не понимаю… — тихо и конфузливо спросил он.
— Да очень просто, — весело подмигнул Жеребяткин — Ведь младенцев-то два… Понимаете? Ежели б один, ну, тогда он прав… А то два…
Когда Жеребяткин до конца объяснил в чем дело, Григорьев сквозь сдержанный смех воскликнул:
— Ах, ерш те в гайку! Совершенно верно!.. Хы-хы-хы…
— Надо скорей кончать, — сказал Жеребяткин, ковыряя спичкой зубы. — У меня рукобитье сегодня… Надюшу-то Дроздову знаете?
— Поздравляю, поздравляю…
И оба вышли фертом к взволнованному Петру Федотычу.
— Ну что ж, знаете?
— Никак нет.
Слесарь Григорьев, совершенно неожиданно для Петра Федотыча, крепко и внушительно сказал:
— Стыдно этого не знать, товарищ! Это даже дураку ясно. Какой же ты после этого, к чертовой матери, кондуктор?
— В чем же суть? — весь уничтоженный, продрожал голосом Петр Федотыч.
— Ты должен, — поднимаясь и рубя ладонью воздух, стал чеканить Жеребяткин, — после установленного факта в рождении, ты сейчас же должен стребовать с этой самой мадам дополнительный билет. Один младенец бесплатно. А ежели два образовались в поезде, это уж целый билет дорога заработала. Итак, резюмируя способности мозгов, ты чрез полгодика можешь явиться для вторичного экзамена об это место.
Петр Федотыч качнулся, мотнул головой и, сдерживая гнев, угрожающе сказал:
— Ну, в таком разе мы с вами, гражданин Жеребяткин, посчитаемся… Я найду правду. Теперь не прежние времена… Так влетит, что…
И экзаменаторам действительно влетело.
— К черту, — сказал сам себе Петр Иваныч Тарелкин, прикултыхав домой с трудповинности, и бросил в угол лопату. — Так больше жить нельзя. Это не жизнь, а каторга… Хуже! Это хождение преподобной Феодоры по мукам. Хуже…
Он снял с правой ноги стоптанный сапожишко и осмотрел ступню: так и есть, большой палец посинел и вспух. Руки тоже поцарапаны, и рассечена бровь. Он размотал веревку, служившую ему поясом, швырнул ее под кровать, сорвал с плеч дырявую бабью кацавейку и долго шагал взад-вперед в одном сапоге, припадая на больную ногу.
— Ха, транспорт… Вози им песок из карьера, балласт… — бубнил он, тараща озлобленные мутные глаза. — А зимой дрова заготовляй на железку, для общественных портомоен проруби долби, окопы рой… Тьфу! Черт бы их драл.
Петр Иваныч остановился и так свирепо потряс кулаками, что рыжие длинные космы его заплясали по острым плечам. В эту минуту, взлохмаченный, дикий, грязный, он напоминал допившегося до чертиков дьякона.
В изнеможении он повалился на кровать и сердито запыхтел.
— И завтра, и послезавтра все то же, то же. Может быть, еще десять лет такую волынку тянуть придется… Это с больным-то сердцем.
Но настроение его вдруг резко изменилось: по испитому длинному лицу проползла улыбка, большой кадык на хрящеватом горле судорожно запрыгал, фиолетовый нос весь наморщился, засвистел и затрясся в смехе.
— Гениально! Гениально! — радостно воскликнул Петр Иваныч и ударил себя ладонью в лоб.
Отворилась дверь. Петр Иваныч поспешно придал лицу вид безвинно пострадавшей жертвы и закрыл глаза.
— Петруша! Да что ж ты, голубчик, развалился-то, — чуть гнусавя, сказала Фелицата Николаевна и стала разматывать с головы шаль, — хотя бы рассаду полил, ведь завтра некогда, завтра ты назначен на заготовку шпал. Милицейский с бумажкой приходил.
— Не пойду, — равнодушно сказал Петр Иваныч и густо, но без всякого выражения сплюнул. — Я — бывший соборный регент, а не батрак. К черту!.. Я им больше не слуга… Арестант я, что ли?
Треугольное личико миниатюрной Фелицаты Николаевны побелело.
— Да, никак, ты рехнулся, Петруша! Да ведь по нынешним временам за это могут расстрелять!
— Как это меня могут расстрелять, раз я умру, — загробным голосом проговорил Петр Иваныч.